Обстановка комнаты производила странное впечатление. Мягкие смирнские ковры покрывали пол, и на них были в беспорядке брошены вышитые золотом и цветными шелками подушки. Низкие тахты с пестрыми «мутахи», низкие кресла, большой аквариум с золотыми рыбками, с искусно устроенным фонтанчиком, вокруг невысокие, широколистные пальмы в кадках, — и в углу икона с тихо теплящейся перед ней лампадкой. Тонкий, но удушливый аромат поднимался от золотой высокой курильницы чеканной работы в виде острого трилистника. С потолка на золотых цепочках свешивался матовый фонарь. Отблеск заходящего зимнего солнца играл в воде аквариума, где резвились рыбки, и на золотых цепочках фонаря.
Если бы не икона в углу, эта теплая, наполненная пряным ароматом комната могла бы показаться уголком, перенесенным из дворца какого-нибудь калифа. В низком кресле сидела молодая девушка, а у ее ног примостилась на ковре старая женщина в типичном татарском уборе на голове, в шитой золотом чухе.
Эта девушка была княжна Прасковья Григорьевна Юсупова, дочь подполковника Преображенского полка, первого члена Военной коллегии князя Григория Дмитриевича, внучка Абдул-мирзы, потомка ногайского князя Юсуфа. Ее чисто русское имя Прасковья так же казалось странным, как и икона с мирной лампадкой в этой убранной по-восточному комнате.
Прасковья Григорьевна, Паша, как звали ее близкие, была красива нерусской красотой. Большие черные глаза, едва заметно выдающиеся скулы, резко очерченный, но небольшой и тонкий орлиный нос выдавали ее происхождение. Черные волосы были заплетены в две тяжелые косы, перевитые цветными лентами.
Во всем лице ее, прекрасном и суровом, было выражение дикой и упрямой воли.
Сидевшая у ее ног женщина была выкормившая ее татарка Сайда, которую князь окрестил, назвав Софией. Несмотря на свои тридцать пять лет, Сайда выглядела почти старухой. Она была страстно привязана к княжне, и, кажется, это была единственная привязанность в ее жизни. Муж ее давно умер где-то на стороне, умер и ребенок, едва родившись.
Хотя при чужих Паша всегда называла свою старую кормилицу Софьей, но наедине звала ее Сайдой. Это имя предпочитала и кормилица, и сам отец-князь нередко называл ее так.
Прасковья Григорьевна сидела глубоко задумавшись, сдвинув черные брови, опустив руки. На коленях у нее лежал кусок синего бархата, который она вышивала серебром.
Солнце зашло. В комнате потемнело.
— Зажечь огонь, моя звездочка? — тихо спросила Сайда.
— Оставь, — коротко ответила Паша и, словно пробуждаясь от своих мыслей, тихо вздохнула.
— А ты не томись, — заговорила Сайда. — Что ты все сидишь да молчишь и думаешь. Нехорошо много думать. Судьбы не изменишь. Сама знаешь.
— Оттого-то и думаю, — ответила Паша, — что судьбы не изменишь, а что будет — не знаю.
— Будет счастье, много счастья, — сказала Сайда. — Носишь камень?
— Ношу, — произнесла Паша и вынула из-за пазухи висевший на тонкой золотой цепочке вместе с крестом и образком черный плоский камень с узорной надписью.
И это — крест и амулет на одной цепочке — было так же странно и неподходяще одно к другому, как обстановка комнаты и икона, как сама княжна и ее имя.
— Носишь, так и не бойся, — уверенно сказала татарка и, поднявшись с ковра, положила тихо руки на колени княжны и радостно продолжала: — Чего томишься? Он будет твой, он любит тебя. Вот скоро вернется…
— Любит? — страстно воскликнула Паша. — Любит? Почем знаешь?.. Смотри, сколько красавиц сейчас на Москве… Лопухина, Нарышкина, Измайлова… да всех и не перечесть… А я… Ведь они меня зовут черномазой.
И на ее смуглом лице проступил румянец.
— А ты лучше всех, — ответила Сайда.
— Ах, Сайда… любит, любит!.. Ты все болтаешь. Зажги огонь.
Княжна резко встала.
Сайда поднялась, опустила фонарь, подошла к курильнице, зажгла от углей палочку душистого алоэ и засветила фонарь. Потом опустила тяжелые занавеси окна. После этого она снова села на ковер, поджав под себя ноги.
Матовый свет фонаря с легким зеленоватым оттенком производил впечатление лунного света. Лицо Паши казалось бледным, и ярче горели на бледном лице черные глаза.
Она ходила по мягкому ковру, сжав за спиной тонкие руки.
А Сайда тихо и монотонно говорила:
— Сайда все видит. Сайда ночи не спит, все молится и гадает. И разве мужчина может спрятать любовь? Любит он тебя… И сама ты это знаешь…
Княжна вдруг улыбнулась. Да, это правда, разве может мужчина, особенно юный, скрыть свою любовь от любящей женщины?
— Сайда, милая Сайда, — воскликнула Паша и, подбежав к татарке, крепко обняла ее и поцеловала в морщинистую щеку. — Любит, любит… Федя, милый, — в неудержимом порыве прошептала она.
И она вспомнила робость Дивинского в ее присутствии, его загорающиеся глаза, трепетное пожатие его руки. Она не знала, не задумывалась и знать не хотела, какая сила потянула ее к этому стройному, юному офицеру с серыми смелыми глазами, смотревшими на нее с таким робким обожанием. Между ними еще не было сказано ни слова, но они поняли друг друга. Князь смотрел, по-видимому, благосклонно на их зарождающееся чувство.
Но новая мысль опять омрачила ее настроение.
— Двенадцать дней его нет, — упавшим голосом сказала она. — Что с ним, вернется ли?
— Почему не вернется? — возразила татарка. — Он не дитя, да и не один поехал.
— Ах, ты ничего не понимаешь! — с досадой крикнула княжна, топнув ногой. И снова беспокойно заходила по комнате.